— А что? Надо отрезать?
— Вот именно, надо. Но как?
— Саблей вашей милости.
— Саблею этой головы сподручно отрезать, но волосы — уж это я не представляю, quo modo?
— Знаешь, милостивый государь, что? Я сяду возле этого поваленного дерева, а волосы перекину через ствол, ты же, ваша милость, рубанешь и отрубишь. Только голову не отруби.
— За это, барышня-панна, не беспокойся. Не раз я фитили у свечек по пьяному делу срубал, самой свечи не задевая, так что не будет и барышне-панне урона, хотя таково показывать руку случается мне впервые.
Елена села возле лежавшего дерева, перекинула через него свои огромные черные волосы и, подняв очи на пана Заглобу, сказала:
— Я готова. Руби, ваша милость.
И улыбнулась этак грустно, потому что жаль ей было волос, которые у головы в две горсти и то взять было невозможно. Да и пану Заглобе было как-то не по себе и не с руки. Он обошел ствол для сподручного замаха и проворчал:
— Тьфу ты! Ей-богу, лучше быть цирюльником и оселедцы казакам подбривать. Сдается мне, что я палачом стал и берусь за дела заплечные, ибо палачи колдуньям волосы на голове обстригают, чтобы дьявол туда не спрятался и кознями своими пытку не обезвредил. Но, барышня-панна не ведьма, и стрижку сию полагаю я делом мерзким, за каковое, ежели мне пан Скшетуский уши не отрежет, я его paritatem не признаю. Ей-богу, рука даже замлела. Зажмурься хоть, барышня-панна.
Пан Заглоба весь вытянулся, словно бы в стременах для удара привстал. Плоское лезвие свистнуло в воздухе, и мгновенно длинные черные пряди скользнули по гладкой коре ствола на землю.
— Готово! — сказал Заглоба.
Елена быстро встала, и тотчас же коротко обрезанные волосы рассыпались черным кружком вокруг вспыхнувшего лица ее; отрезать косу для девушки в те времена считалось великим позором, а значит, решилась она на великую жертву, пойти на которую пришлось ввиду крайних обстоятельств.
Очи Елены наполнились слезами, а пан Заглоба, недовольный собою, даже не стал ее утешать.
— Чувство у меня такое, будто я что нехорошее натворил, — сказал он,
— и еще раз повторяю: ежели пан Скшетуский настоящий кавалер, он мне за это уши отрезать обязан. Но выхода у нас не было, ибо sexus барышни-панны тотчас бы явным сделался. Теперь же, что ни говори, можно идти смело. Дед мне, когда я ему кинжал к горлу приставил, дорогу рассказал. Сперва, значит, увидим мы в степи три дуба, возле которых волчий яр, а мимо яра через Демьяновку дорога на Золотоношу. Сказал он мне, что и чумаки тою дорогой ездят, значит, и на телегу можно попроситься. Трудные деньки мы с барышней-панной переживаем и вечно их вспоминать будем. Теперь же и с саблями расстаться придется, деду с поводырем не пристало иметь шляхетскую амуницию. Спрячу-ка я их под этот самый ствол, может, даст бог, возьму когда-нибудь. Ой, много походов повидала сабля эта и многим великим победам явилась причиною. Уж ты мне поверь, что был бы я сейчас региментарием, ежели б не invidia и злоба людская, подозревавшие меня в приверженности к горячительным напиткам. Так оно на свете всегда. Нет справедливости, и все тут. Если я не лез, как иные дураки, на рожон, но с мужеством, точно Cunctator новый, умело сочетал благоразумие, так тот же Зацвилиховский первый говорил, что я труса праздную. Он добрый человек, но злоречивый. Давеча еще донимал меня, что я, мол, с казаками братаюсь, а не братайся я, так ты бы, барышня-панна, наверняка Богунова насилия не избежала.
Так разглагольствуя, сунул пан Заглоба сабли под ствол, накрыл их травой и ветками, повесил затем на плечи суму и торбан, взял в руку дедовский посох, усаженный кремнями, махнул им разок-другой и сказал:
— На худой конец и это сойдет, псу какому-нибудь или волку можно искры из глаз вышибить или зубы пересчитать. Хуже всего то, что надо идти пешком, однако ничего не поделаешь! Пошли!
И они отправились.
Впереди чернокудрый отрок, за ним дед. Дед ворчал и чертыхался, так как пешком идти ему было жарко, хотя по степи и тянул ветерок. Ветерок этот обветривал и делал все смуглее лицо пригожего отрока. Вскоре они пришли к яру, по дну которого бежал родник, струящий свою кристальную воду к Кагамлыку. Возле яра, недалеко от реки, росли на возвышении три могучих дуба. К ним наши путники тотчас же и свернули. Сразу наткнулись они и на дорогу, желтевшую среди степи цветами, возросшими на конском навозе. Дорога была пуста: ни чумака не было на ней, ни телеги, ни сивых неторопливых волов. Лишь кое-где валялись скотские кости, обглоданные волками и выбеленные солнцем. Шли путники, не останавливаясь, отдыхая только в дубравах тенистых. Чернокудрый отрок укладывался на зеленую мураву спать, а дед стерег. Перебирались они тоже и через ручьи, а где не было броду, долго искали его, идучи по берегу. Иногда дед переносил отрока на руках, обнаруживая силу, удивительную для человека, побиравшегося Христа ради. Однако это был плечистый дед! Так влеклись они снова до самого вечера, пока наконец отрок не опустился в дубраве на обочину и не сказал:
— Сил у меня больше нету, и дышать невмочь. Дальше не пойду. Лягу тут и умру.
Дед всерьез забеспокоился.
— Вот безлюдье чертово! — сказал он. — Ни тебе хутора, ни жилья у дороги, ни живой души. Но тут нам оставаться на ночь нельзя. Дело к вечеру, и через час темно станет, а послушай-ка, барышня-панна!..
Дед умолк, и какое-то время было совершенно тихо.
Внезапно тишину нарушил отдаленный тоскливый вопль, казалось исходивший из-под земли, а на самом деле доносившийся из расположенного невдалеке от дороги яра.
— Это волки, — сказал пан Заглоба. — В прошлую ночь они наших коней сожрали, а нынче за нас самих примутся. Правда, есть у меня пистоль под свиткой, но вот хватит ли пороху раза на два, не знаю! А мне на волчьей свадьбе марципаном быть не хочется. Слышишь, барышня-панна, опять завыли!