— Сами, ваши милости, посудите, ежели малейшая соринка глазу глядеть мешает, то разве же большие куски смолы, в мозги попавши, не могут разум помутить?
— Очень тонкое оно instrumentum, — рассудил пан Лонгин.
Между тем старая княгиня заметила изменившееся лицо Богуна.
— Что с тобою, сокол?
— Душа болит, мати, — хмуро ответил тот, — да казацкое слово не дым, так что я его сдержу.
— Терпи, синку, могорич буде.
Вечеря была закончена, но мед в кулявки наливать не переставали. Пришли тож и казачки, позванные для пущего веселья плясать. Зазвенели балалайки и бубен, под звуки которых заспанным отрокам надлежало развлекать присутствующих. Затем и молодые Булыги пустились вприсядку. Старая княгиня, уперев руки в боки, принялась притопывать на одном месте, да приплясывать, да припевать, что завидя и пан Скшетуский пошел с Еленою в танец. Едва он обнял ее, ему показалось, что сами небеса прижимает он к груди. В лихом кружении танца длинные девичьи косы обмотались вокруг его шеи, словно девушка хотела навсегда привязать к себе княжеского посланца. Не утерпел тут шляхтич, улучил момент, наклонился и украдкою жарко поцеловал сладостные уста.
Поздно ночью, оставшись вдвоем с паном Лонгином в комнате, где им постлали, поручик, вместо того чтобы лечь спать, уселся на постели и сказал:
— С другим уже человеком завтра, ваша милость, в Лубны поедешь!
Подбипятка, как раз договоривший молитву, удивленно вытаращился и спросил:
— Это, значит, как же? Ты, сударь, здесь останешься?
— Не я, а сердце мое! Только dulcis recordatio уедет со мною. Видишь ты меня, ваша милость, в великом волнении, ибо от желаний сладостных едва воздух oribus ловлю.
— Неужто, любезный сударь, ты в княжну влюбился?
— Именно. И это так же верно, как я сижу перед тобою. Сон бежит от очей, и только вздохи желанны мне, от каковых весь я паром, надо думать, выветрюсь, о чем твоей милости поверяю, потому что, имея отзывчивое и ждущее любови сердце, ты наверняка муки мои поймешь.
Пан Лонгин тоже вздыхать начал, показывая, что понимает любовную пытку, и спустя минуту спросил участливо:
— А не обетовал ли и ты, любезный сударь, целомудрие?
— Вопрос таковой бессмыслен, ибо если каждый подобные обеты давать станет, то genus humanum исчезнуть обречен.
Дальнейший разговор был прерван приходом слуги, старого татарина с быстрыми черными глазами и сморщенным, как сушеное яблоко, лицом. Войдя, он бросил многозначительный взгляд на Скшетуского и спросил:
— Не надобно ли чего вашим милостям? Может, меду по чарке перед сном?
— Не надо.
Татарин приблизился к Скшетускому и шепнул:
— Я, господин, к вашей милости с поручением от княжны.
— Будь же мне Пандаром! — радостно воскликнул наместник. — Можешь говорить при этом кавалере, ибо я ему во всем открылся.
Татарин достал из рукава кусок ленты.
— Панна шлет его милости господину эту перевязь и передать велела, что любит всею душою.
Поручик схватил шарф, в восторге стал его целовать и прижимать к груди, а затем, несколько успокоившись, спросил:
— Что она тебе сказать велела?
— Что любит его милость господина всею душою.
— Держи же за это талер. Значит, сказала, что любит меня?
— Сказала.
— Держи еще талер. Да благословит ее господь, ибо и она мне самая разлюбезная. Передай же… или нет, погоди: я ей напишу; принеси-ка чернил, перьев да бумаги.
— Чего? — спросил татарин.
— Чернил, перьев и бумаги.
— Такого у нас в дому не держат. При князе Василе имелось; потом тоже, когда молодые князья грамоте у чернеца учились; да только давно уж это было.
Пан Скшетуский щелкнул пальцами.
— Дражайший Подбипятка, нету ли у тебя, ваша милость, чернил и перьев?
Литвин развел руками и вознес очи к потолку.
— Тьфу, черт побери! — сказал поручик. — Что же делать?
Татарин меж тем присел на корточки у огня.
— Зачем писать? — сказал он, шевеля угли. — Панна спать пошла. А что написать хотел, то завтра и сказать можно.
— Если так, что ж! Верный ты, как я погляжу, слуга княжне. Возьми же и третий талер. Давно служишь?
— Эге! Сорок лет будет, как князь Василь меня ясырем взял; и с того времени служил я ему верно, а когда ночью уезжал он неведомо куда, то дитя Константину оставил, а мне сказал: «Чехла! И ты девочку не оставь. Береги ее пуще глаза». Лаха иль алла!
— Так ты и поступаешь?
— Так и поступаю; в оба гляжу.
— Расскажи, чего видишь. Как здесь княжне живется?
— Недоброе тут задумали, Богуну ее хотят отдать, псу проклятому.
— Эй! Не бывать этому! Найдутся заступники!
— Дай-то бог! — сказал старик, раскидывая горящие головешки. — Они ее Богуну хотят отдать, чтобы взял и унес, как волк ягненка, а их в Разлогах оставил, потому что Разлоги ей, а не им, после князя Василя оставлены. Он же, Богун этот, на такое согласен, ведь по чащобам у него сокровищ больше спрятано, чем песка в Разлогах; да только ненавидит она его с тех пор, как при ней он человека чеканом разрубил. Кровь пала меж них и ненавистью проросла. Нет бога, кроме бога!
Уснуть в ту ночь наместник не мог. Он ходил по комнате, глядел на луну и обдумывал разные планы. Теперь было ясно, что замышляют Булыги. Возьми за себя княжну какой-нибудь соседний шляхтич, он бы востребовал и Разлоги, и был бы прав, так как они принадлежали ей, а то и поинтересовался бы еще отчетом по опеке. Вот почему Булыги, сами давно оказачившиеся, решили отдать девушку казаку. От этой мысли пан Скшетуский стискивал кулаки и порывался схватить меч. Он решил разоблачить низкие козни и чувствовал в себе силы совершить это. Ведь попечительство над Еленою осуществлял и князь Иеремия: во-первых, потому что Разлоги были пожалованы старому Василю Вишневецкими, а во-вторых, потому что сам Василь писал из Бара князю, умоляя о попечении. Лишь будучи занят обширными своими трудами, походами и предприятиями, воевода до сих пор не сумел озаботиться опекою. Но достаточно будет ему напомнить, и справедливость восторжествует.